ЯМЫ

(Sziren Moritz)


опубликовано на neo-lit.com


Мы всегда были примерно одним и тем же: Кир и Мориц – два брата, одна и та же материя, одна и та же головная боль в наследство, одинаково играющие полнокровные, но крайне нервные губы. Одно и то же, только я гораздо старше, потому и успокоился я раньше. Не последнюю роль в этом сыграла витавшая где-то на периферии сознания мысль: как здорово быть примером для младшего. У него же таких мыслей не было, и к своим двадцати пяти он так и не обзавелся какой-либо точкой опоры, пределом или хотя бы гранью зеркала.

 

Я в его возрасте уже практически встал на четкую лыжню длительных отношений, по крайней мере, в голове у меня эта мысль оформилась естественным образом, ибо юношеское драматизирование меня порядком утомило, либо я что-то утратил, какой-то не дающий нормально жить рудимент. В любом случае, я отнесся к произошедшей во мне трансформации со здоровой иронией. И тогда мне оставалось лишь, чтобы эта мысль нашла свое физическое воплощение, что не заставило себя долго ждать, и я начал жить вместе с женщиной, которую уважал и которую мог бы любить еще очень долго.

 

С Морицем в этом отношении была полная катастрофа – ему по-прежнему не давали покоя «космические» идеалы. Было здорово, конечно, вспомнить молодость и поболтать с ним о том, каким образом можно ощутить присутствие космологической сингулярности в очень интенсивных и энергонасыщенных межчеловеческих интеракциях. Поболтать, но не более того, ведь после такого вечера наступает утро, а с ним и эпистемологическое похмелье, и ты понимаешь с какой-то нелепой отчетливостью, что нужно заплатить за квартиру и что Злата просила захватить хлеба и молока.

 

Есть простые вещи, которые просто должны быть выполнены. По мне так, простота – залог гармонии. Это приходит с возрастом, но я зарекся упоминать про «возраст» с младшим, ибо мне такие благожелательные советы попортили немало крови. Сам до всего дойдет, если будет нужно. И всё же, жить вот так, идеологиями, какими бы страстными они ни были – это дурной тон. Дурной тон – постоянно заниматься проекциями на всех людей. Дурной тон – пытаться втискивать весь мир в свой мозг или, наоборот, весь свой мозг в этот мир.

 

Единственное, что было лишено этого неизбежного налета дурного тона в его извечной комедии поражений – это искренность, обсессия, мания, как угодно. Для него этот изматывающий поиск не прекращался ни на минуту, был ли он один или условно делил условное пространство-время с кем-то тоже для него условным. Каждое слово, когда говоришь о нем, следовало бы закавычивать. Только страсть была в нем настоящей, пусть и полностью погребенной под слоем мишуры слов, постконструктивистских теорий, - это, впрочем, только добавляло ему какого-то противоестественного очарования. Было сложно не поддаться этому поистине звериному напору, с которым он рвался всё дальше, словно вбивая в землю пудовые колья, чтобы показать миру и самому себе, чтò он уже успел преодолеть. По правде, не очень-то и много, больше энергии было потрачено на волочение этих кольев, которым еще только предстояло быть вбитыми, да и то не факт.

 

Этот образ вечно голодного хищника пугает и волнует одновременно. Это не голод желания, обладания, властвования или приобретения, что, в сущности, характеризует бедность. Бедность – это, прежде всего, желание, как он часто повторял. Нет, его голод являлся голодом самой жизни, и был ближе к слову «выживание». Ему нужно было рыскать и искать - этот маниакальный поиск без цели был его кислородом. Очевидно, что он не охотник, он что-то вроде искателя, от которого не услышишь ни о цели поисков, ни победного клича, когда он действительно что-то найдет, потому что это что-то тут же будет отброшено за ненадобностью.

 

И всё же, я понимаю его, понимаю, как свою наиболее близкую биологическую копию. Я слышу зов его тела, я чувствую его муку. Но, увы, лишь чувствую, забрать её я не могу. У меня не получается раскрыть, разложить себя так, чтобы он смог взять что-то ему необходимое и чтобы это дополнило его, заставило бы заработать механизм самосохранения.

 

Хотя, что это я? Моё обычное резонёрство. К чему всё это мнимое сострадание? Ведь я давно отказался, мне уже давно плевать на дела других, я пропустил поворот, причем сознательно, да. А сейчас мне просто нечем заняться, этой ночью в палатке, что пристроилась у заснеженной скальной стены на высоте трех тысяч метров над уровнем моря. Злата что-то читает при свете фонаря, стены глубоко вздыхают под порывами ветра, где-то ходит Мориц, в палатку он еще не заходил.

 

Тут тепло и от усталости меня клонит в сон, хотя подъем был, в общем, не самым тяжелым, обычным. Мориц, Мориц, что с ним не так? Да нет же, он как всегда. Может, воет на луну и ветер или вырубает во льду стихи, или сооружает заколдованный круг из можжевеловых ягод вокруг палатки, или мочится в пропасть, с которой он только что игрался, посылая веселые светодиодные зайчики в небытие, надышавшееся туманом за тысячи лет до тяжелой одури.

 

Мориц заползает в палатку. В руке, словно она ему чужая, он волочит ледоруб. Взгляд у него страшный, у него вообще нет никакого взгляда – такие глаза иногда бывают у диких животных: они смотрят на добычу, но они предчувствуют всем телом, что оно скоро наполнится другим телом, чужой протеин станет их протеином.

 

Я не могу отвести глаз от этого омерзительного, но в то же время пленительного зрелища: его конечности слушаются только самих себя, его лицо ходуном ходит по совершенно неподвижному мертвому черепу. Такое чувство, что только сейчас Мориц разворачивается во весь свой полный рост, как китайский чайный цветок в кипятке. Он будто говорит мне: «Я просто стал собой, Кир, ничего не изменилось, я очень устал таскать то, что не есть я, все эти годы; верю, что хотя бы сейчас ты будешь способен меня понять». Я чувствую себя очень глупо, это ощущение нелепости ввинчивается в объявший меня ужас и делает его каким-то банальным.

 

Сигнальный пистолет в кармане палатки. Злата просто окаменела при виде его глаз. Так, не дергайся, главное, не дергайся.

 

Резкий рывок, в глазах короткие вспышки, ничего не чувствую, я словно пригвожден к земле. Она, видимо, кричит, но я не слышу её. Мориц ударом кулака сносит ей челюсть - она замирает в углу палатки.

 

Его лицо прямо над моим. Он ничего не говорит, просто улыбается, склонил голову набок, достал нож, дернул меня, еще раз, вот он показывает кусок моего тела, я не знаю, что это, я могу чувствовать только глазами, как становлюсь частью его, как стекаю по его губам, мне стало уже так всё равно.

 

Мориц смотрит на мое тело. Я понимаю, что это он, а это я. Я могу понимать только тонкой гранью склеры глазного яблока – вот и всё, что нас отделяет. По сути, мы одно и то же. Я отрываю от себя кусочек за кусочком, восхищаюсь открывающимися предо мной пейзажами неровностей, картинами венозных рек, грозно вскипающих от последних судорог, слышу нарастающий рокот ворочаемых ими камней. Сквозь ущелье, вдоль хребта когда-то бежала дорога, но её рассек страшный сель и теперь склоны, с презрением облокотившись на творение человека, насуплено глядят друг на друга. Туман венчает голову пика, иногда он становится сентиментальным, и тогда на вскрытую грудь долины обрушивается дождь ледяных игл. Подергивающиеся пальцы одеревеневших рук, вскинутых к самому небу, словно заигрывая, щекочут у звезд за ушком, но звездам неведомо, что это агония, что это они сами трутся о некогда любимые руки хозяина.

 

Но вот первый шершавый снег лизнул долину, скалу, ущелье и затаился. Кто-то расхулиганился и бросил уже горсть снега, захихикав, спрятался за пиком, но ему никто не ответил. Тогда этот кто-то засмеялся, вышел из-за гор, и, постепенно переставая бояться громоподобного эха своего смеха, начал сносить легко оперенные снегом вершины пиков. Он давится своим смехом, плачет, рычит, бьет себя в исступлении по голове, разбивая вдребезги все строгие линии гор, пропорции урочищ и геометрию провалов. И не было в ту ночь более страшного цвета, чем белый, и не было более тошнотворного вкуса, чем вкус свежего еще не успевшего застыть снега.

 

Сумасшедшая буря утихомиривается. Буря заползает в недосягаемые ложбины между пиками и оттуда пытается взмыть в небо, но всё тщетно - кто-то ладонью подсекает песочный снег ниже неё. Все попытки заканчиваются лишь тем, что она скатывается в долину, откуда раздается жалобный скулеж – сумасшедшая обмотала себе голову белым войлоком и боится пропустить хоть один звук сквозь эту мембрану. Леденящая духота тишины приперла палатку к стене.

 

Палатку, которую теперь покидает Мориц, предварительно обрезав все стропы креплений. Еще один порыв ветра и то, что осталось от моего тела навсегда исчезнет в горной расселине. Я не знаю, что стало со Златой. Кем она была для меня, для нас? Была ли вообще, или это просто очередной всполох моего сознания, моей нереализованной мечты о какой-то жизни, о какой-то любви.

 

Мориц не торопясь собирается. Он возвращается прямиков в город, минуя альпинистскую базу. В любом случае, спасатели ничего не найдут. Мориц возвращается в город и начинает жить нормальной жизнью. Он женился, скоро у него родится сын. Его жена, Злата, очень гордится им, верит, что он будет прекрасным отцом. Мориц постоянно твердит, что намерен готовить сына к походу в горы.


Copyright © Sziren Moritz, 30.01.12