Rambler's Top100
fisting
упырь лихой, явас ебу, гальпер, а также прочие пидары и гомофобы.
... литература
Литературный портал создан с целью глумления над сетевыми графоманами. =)
Приют
мазохиста!


Для лохов



Упырь Лихой

Котел (с ахтунгом) (для печати )

Раньше я на Брянском вокзале жил, пока шпана за горло не взяла. Если и с ними еще делиться будешь, с голодухи подохнешь. Там ведь как было: вещи кому поднести, а у кого и сбондить не грех, если зевает по сторонам. Но уж если попадался, били так, что три дня отлеживался. Овчинка выделки не стоит. Ушел я оттуда.

Потом по-другому наловчились: налетим вдесятером на лоток, толкаемся вокруг, так, что продавщица и не знает уже, за кем следить-то, один в это время цап чо-нить — и дёру, а баба-дура или плюнет, или за ним побежит. Если побежит — бери что хочешь. На Сухаревке так промышляли, только проку от этого мало — одному-то еле хватает, а ну-ка на десять ртов подели?

И спали там же, у сортиров, вповалку. Сдерем афишу с тумбы, накроемся — и утром милиционер будит. Сортиры там теплые, только воняют сильно. Ну, когда морозы, нам не до того, чтобы нюхать, тут главное — руки-ноги не отморозить. Еще под клифт газет старых напихаешь — и совсем тепло станет, как в шубе.

А еще лучше — когда на дачу чью-нить залезешь; если там дровишек найдешь — тот еще кейф пойдет. Одно плохо — контролеры по дороге семь раз выйти заставят. Там тоже надо вместе держаться — прыснем во все стороны, а контролер догоняет, горло надрывает, лох деревенский. В подвалах и на чердаках я бы и рад ночевать, но там тоже или белье сушат, или дров навалят, или бебехи свои держат, как будто квартиры им мало. Парадные все заколочены, вход только со двора, а ворота на ночь запирают.

Сейчас осень еще, я сам по себе хожу. Где милостыню попрошу, где потолкаюсь по рядам и в шкары залезу кому-нить, а то и до чердачка дотянусь. По скулам шарить опасно, и деньги там лежат большие, да я и не умею так, это резать надо. А в шкары одну мелочь суют — кто из-за пятака за мной гоняться станет? И когда лопатник вытащил, к примеру, — без затырщика трудно. А ну как за руку поймают? На понт фраера взять можно, конечно. Можно так базлать, что его самого вместо тебя мильтоны уведут. Сам видел тыщу раз, как старшие работали, только малой я еще, чтобы за фраера канать — сразу видно: шкет с улицы. Не поверят. Таких как я в милицию не ведут — на месте бьют, больно. Один при мне аж легкие по кусочкам выплевывал — так били. Ну, и чахотка у него была, конечно, — так прямо фонтаном кровь из горла пошла, когда по ребрам-то пинали. Я и сам покашливаю, и знобит все время, но кровью не харкал, слава богу.

Одному холодно спать, даже летом. Летом такие ночи бывают, что колотун прямо. И знобит, как я сказал уже. И вот я как-то заприметил рабочих, они улицу асфальтировали. На Рождественке делали что-то, там яму зачем-то вырыли, покопались в земле — и снова асфальтом сверху. А эту, смолу черную, которой они всё заливают, в котле варили, большом таком, с меня ростом. Я всё крутился рядом — дождь шел, ветер, так я на огне руки погреть хотел. Рабочие злились сначала, что я под ногами-то верчусь. Перекинулся с ними парой шуток — и вроде как своим стал, не гоняли уже ближе к вечеру. День рабочий у них кончился, и они пошли куда-то в общежитие, а я у котла остался, руки держу у теплых боков. Заглянул внутрь – а смолы ихней на донышке совсем. Ну, и залез туда. Тепло, хорошо, ветер ниоткуда не дует. Так и заснул.

Сквозь сон слышу — ломовые извозчики мимо едут, цок-цок-цок по мостовой, колеса скрипят и мат трехэтажный. Машины гудят, трамвай зазвенел где-то далеко. И голос сверху, веселый такой:

— Вылазь, шкет. Ишь ты, как птенец устроился! Вошей, небось, нам полный котел напустил, заместо гравия класть будем. — А лицо у парня приятное, волосы светлые, зубы белые-белые, подбородок прямо как у рабочего на плакате, и глаза такие же, синие, яркие, аж смотреть в них больно. Кепка модная, будто не на работу вышел, а на пруды, барышень в лодке катать. — Ну, вылазь, кому говорю? Прилип, что ль?

И правда, прилип я. Дык он меня вытащил сам, не побрезговал. Смотрит на меня — а я весь в асфальте присохшем. Он мне клифт почистил, напевает романс какой-то:

Она казалась елочной игрушкой

В оригинальной шубке из песцов,

Красивый ротик, маленькие ручки —

Такой изящной феей дивных снов. —

— Ну, беги давай по своим делам, красивый. Задай вошкам жару.

Вот золото-парень! Его все Володькой звали. С ним еще четверо пришли, вчерашние: бригадир ихний Филипп Филиппыч, лет сорока, со шрамом от сабли на щеке; потом старик Матвей Никифорыч, который меня вчера всё норовил лопатой огреть по заду; третий — цыган с виду, черный такой, кучерявый, то ли Мейман, то ли Мехман, и последний, малой совсем, его звали Костей. Костя грязный был почти как я, и в буденновке. Все папиросы курили, кроме деда Матвея — тот полоски от «Правды» отдирал и крутил «козью ножку» по старой памяти. Ему табак сестра с Кубани присылала, самосад. Я затянуться попросил — ядрёный, аж слезы из глаз брызнули. А он смотрит и знай посмеивается. Вчера лопатой шугал, а сейчас хлебушком угостил еще. Задумался о чем-то, вздохнул — и за работу, гравий ихний разравнивать.

Ну, я-то на Сухаревку побежал, карманы щипать. Возвращаюсь вечером — а они уже укатали всё, по домам собираются. Это значит, котла-то здесь не будет завтра! И я ну реветь в голос:

— Дяденьки, вы на какой улице завтра будете? — А сам слезы рукавом утираю, будто мне и правда с ними расставаться жаль.

Володька ухмыльнулся:

— На Сретенку перейдем. Ишь, неотвязный какой. Посторожить, что ль, охота? У нас, видать, котел такой особенный, заместо фатеры тебе служит.

И Филиппыч:

— Ну, сторожи, шкет, коли не шутишь. Глядишь, и на довольствие тебя возьмем.

Ну, забрался я в котел, сижу, пирожки с капустой хаваю — стянул на толкучке у бабы одной. Тепло, уютно — красота, липко только. Надо железа кровельного раздобыть — мало ли, дождь пойдет? Будет у меня заместо крыши. Только что окон нету. Если сунется кто из наших — сопатку разобью. Мой котел, пусть знают. Я его сторожу.

А на Сретенке — раздолье! Магазин универсальный, громадный — народу тьма, все толкаются, орут друг на друга, выясняют, кто там антисоветчик и кто кого обсчитал. Можно смело руки совать во все авоськи , в карманы —никто и не заметит в матюгальнике этом. И рынок еще Ананьевский, там тоже народ толпами ходит, а мне так работать легче, когда протискиваешься между людьми. И сдачу в карман суют не глядя — спешит народ. Бывает, что и сами мимо кармана положат — только подбирай.

Трамваи звенят, мостовая трясется, бабы голосят в давке, ломовики лошадей своих матерят, а я всё стараюсь в этой суматохе урвать понемножку. К концу дня, глядишь, и наберется на хорошую еду. А не наберется – дык стяну чо-нить, мне не привыкать.

Ну, дурак я, дурак. Мне бы сразу сообразить, что нельзя гадить там, где ешь, мои-то рядом асфальт кладут! А я тут же трусь в толпе. Ну, и заметил Никифорыч, как я бабенке одной ситцевой в кошелку залез. Он как раз рядом в очереди стоял. И выбуривает на меня, как на врага народа. Слава богу, хипеж не поднял, а мог ведь, мог! Только головой покачал с укоризной. Я как в руке зажал что-то мягкое, так и застыл. Положил потихоньку обратно. Мать моя Пресвятая Богородица! Чуть в штаны со страху не наложил.

Никифорыч меня молча из магазина выволок под локоть:

— Чтоб я этого больше не видел, шкет! А не то первый тебя в милицию сведу! — А глазищи-то под седыми бровями, мохнатыми, сверкают! Ухватил за ухо, приволок к нашим, заставил гравий раскладывать лопатой, чтоб, дескать, неповадно мне было по карманам шарить — трудовое воспитание получал чтобы.

Филиппыч на него тут же загавкал:

— А зарплату из своего кармана ему платить будешь, дурак старый?

Я лопату тут же бросил и на Сухаревку убежал. Как оборвалось что-то. Гад ты, Филиппыч, гад, сволочь!

Дед Матвей потом глаза прятал, а нет-нет, да и зыркнет на Филиппыча из-под козырька кепки. Нехороший взгляд был у деда Матвея. Я бы, кажется, умер на месте, посмотри он так на меня, а с этого как с гуся вода.

Два месяца туда-сюда за ними мотался. Куда они – туда и я. Понял, кого мне Володька напоминает — батьку моего на фотоснимке. Такой же молодой был. Я его не видел никогда, в двадцатом его подстрелили где-то, то ли в Одессе, то ли под Киевом. Мамка и не знала, где. А я тогда малой был совсем. Одна карточка осталась, дома у нас на беленой стенке висела в Чугуеве, рядом с карточками мамкиной семьи. У мамки на карточках родители строгие были: сидят на венских стульях, уставились, глазами белесыми тебя буравят; бабка — в платке черном, дед — в лапсердаке и шляпе, серые оба, и детишки вокруг них тоже серые, кучерявые, и тоже глазки-пуговки оловянные, а батька улыбается живыми глазами, с искоркой на зрачках, и волосы светлые, и лицо доброе-доброе. Сам я в мать пошел, у нее волосы были черные, вились, и глаза огромные, карие, с тяжелыми веками, и нос с горбинкой. Ее жидовкой все соседи звали. В Одессе от сыпняка умерла.

А Володька как есть батька мой. Иногда свернешься клубочком в котле и мечтаешь, чтобы Володька за своего признал, сказал бы: «Пошли со мной жить, кудрявый». Я бы пошел. Только он так и не позвал. Два раза с получки конфет мне покупал — и то приятно. Я бы и сам купил, а все равно приятно, что угостил. Едой со мной они оба делились — то он, то дед Матвей. Я бы и сам себе добыл, а все равно брал, чтобы хороших людей не обидеть.

Филиппыч и корки плесневелой не дал бы, а Костя и у меня бы еще отобрал, тварь несытая. Пакости мне разные устраивал — ржавый гвоздь однажды оставил в котле, воткнул торчком посередке. Хорошо, я заметил —так бы всю задницу себе изуродовал.

Иногда набегаешься с утра, сидишь с ними, отдыхаешь, и Володька с тобой как со взрослым разговаривает, и слушает внимательно, а мне есть о чем рассказать, это уж точно. Он как-то признался, что в его жизни и половины того не было, что со мной случилось, и в местах таких он не бывал никогда. Моря не видел ни разу. А дома-то тепло сейчас, хорошо, голодно только. И вода прозрачная, зеленоватая, солнечные зайчики сеткой по дну, медузы ленивые, стрекучие, и рыбу еще не всю, кажись, выловили, и мидии на скалах — только отдирай, а потом их на костре печь можно. Мясо у них оранжевое, вкууусное… Купаться можно еще, вода теплая, соленая, сама держит. Кой черт меня в эту Москву занес?

* * *

— Ну, признайся, ты вытащил, шкет? — Филиппыч за шиворот держит, аж дыханье сперло. Ноги еле носками до земли достают — щас задушит! Мать моя, Пресвятая Богородица! Я в руки его вцепился, в глазах темнеет уже:

— Не брал я, не брал! Богом клянусь!

— Нехорошо Господа нашего всуе поминать, Вася. — Говорит дед Матвей. — Пусти его, Филя, сам покается, у Бога прощенья попросит.

— Матвей Никифорыч, не брал я!

Отдышался — и в слезы. Ведь правда не брал! Стал бы я у Володьки моего любимого эту тридцатку тырить?

Получка у них вчера была, гуляли, в пивную ходили куплеты слушать. Может, сам и обронил или, того хуже, потратил и забыл по пьяни. Может, вытащил кто. А Матвей снова:

— Признайся, Васенька. Деньги-то немалые, Володьке еще целый месяц жить на что-то надо. — Добрым таким голосом, аж за душу берет. Уже пожалел, что не сам стырил, — вернул бы щас. И есть у него еще деньги, у Володьки. Чай, не последнее потерял, у него еще втрое больше осталось. На хлеб хватит, еще и на колбасу останется.

— Не брал я! — Ору до икоты. Отдышался, носом пошмыгал — нет, не жалко им меня. А Володька себя держит так, будто меня и вовсе тут нет. Не замечает, как сквозь стекло смотрит, будто я не человек, а место пустое. Я ему:

— Володенька, родненький, Богом клянусь, не брал я твоих трех чириков! Я тебе сам бы еще принес!

А он отмахнулся:

— Гуляй, Вася. Принес бы ты, как же там.

Мехман этот черномордый на корточках сидит, зубы скалит. Ухмыльнулся — и пар изо рта, подмораживать стало по утрам. Вывеска универсального магазина над головой от ветра поскрипывает, дымом пахнет, навозом лошадиным, на краях котла иней за ночь появился. Им в бушлатах тепло, а у меня зуб на зуб не попадает, в летнем-то клифте. Трясусь весь, а они, может, думают, что от страха, — совесть, значит, нечиста. Хорошо хоть, у меня в папахе уши не мерзнут и платок пуховый на шее. Тоскливо мне стало… Я плакать попусту перестал, только губы дергались, не мог с ними сладить. И глаз левый щуриться начал — так всегда бывает, когда волнуюсь я. Как будто подмигиваю кому…

— Ладно, — говорю, — не верите — так черт с вами.

И ушел на Сухаревку. Что они мне, семья, что ли? Оправдываться станешь — точно подумают, что я и стырил. Сам иду и думаю: Володька-то не привык на копейки жить. Он парень молодой, бабам нравится. Ему и за хавиру свою платить надо, и девушку в кино, и рубашки в прачечную, и костюм сшить, и жрать что попало он не станет. Это я из помойного ведра в двадцать шестом таскал обрезки, так ведь то я, а не он. Найдешь кочерыжку или огрызок яблока — и кейф такой! А он из тех, кто эти кочерыжки в ведро кидает, потому что жесткие. И бычки я с земли подбирал, а он из тех, кто бросает недокуренную, чтобы такой как я подобрал.

Стянул пачку папирос с моссельпромовского лотка — продавщица сонная и не заметила, ежилась, в платок куталась, глаза терла. Пальцы в серых митенках у нее озябли — погрела во рту, зевнула. Еще бы – вставать в такую рань. Я даже убегать не стал — отошел в сторонку. Затянулся, дым через нос пустил — согрелся малость. И не поймешь, дым папиросный или пар от дыхания.

И тут как-то само собой в голову пришло: принесу ему его тридцатку. В лепешку разобьюсь — а принесу. Пусть подавится тремя чириками своими, Иуда. Что я ему, нищий какой? Опять же, спать где-то надо. Мои на Брянском перо при встрече обещали, туда соваться стрёмно. У сортиров тошно спать, и вши чужие стадами бегают. У меня своих-то до чертовой бабушки, но здоровых, а чужие могут с сюрпризом оказаться — мало ли, какая зараза на них?

* * *

Поболтался у кондитерской — туда народ ходит небедный, конфеты шоколадные по девятнадцать за за кило продаются. Но лох я все-таки, день-то рабочий. Только курьерши за сахаром и булками забегали, а к ним в сумку попробуй залезь. Я внутрь и заходить не стал, чтобы на пирожные не глядеть, душу не травить себе. А пахнет оттуда… Есть такое пирожное, «наполеон» называется…

Потом девчоночка смазливая такая прибежала, беленьким пуховым платком по самые глаза замотана, в пальтишке коричневом и ботиках. Хорошенькое такое пальтишко, новенькое, с иголочки. Лет шесть ей было, не больше. Я ей:

— Слышь, почему не в школе?

Она о порожек чуть не споткнулась, уставилась на меня удивленно:

— А тебе-то что?

И застыла как вкопанная у входа, за дверную ручку держится. Глазищи серьезные такие, большие, серые. Добрые. Не девочка, а подарок. У нее, наверно, друзей мало, раз с каждым встречным-поперечным готова болтать. Ну, так слово за слово, она сказала, что ее Томкой зовут, у нее день рожденья вчера был, так вот она за конфетами пришла, а в школу ей еще рано, на будущий год пойдет. Зубки у нее были такие беленькие, ровные, как сахар пиленый. Я еще спросил:

— А знаешь, что от сладкого зубы портятся?

— Ну и что с того?

— Зубки у тебя красивые, вот что.

Она улыбнулась, как актриса на афише. Соплячка еще совсем, а туда же, кокетничает.

Я к тому времени уже кармашки ее пальто обшарил. Попрощались, она в кондитерскую входит довооооольная… Хорошая девчонка, приветливая такая. В другое время я бы ей сам на конфеты дал. Может, встречу еще и куплю… Хорошая девчонка, три рубля с нее заимел. Для такой малолетки многовато. Не иначе, папаша у нее инженер или совслужащий. Может, и на машине служебной катается с ним. Как ее одну отпустили — ума не приложу. Недоглядели, я чую. Нянька уже обыскалась, наверное.

Иду по скверу к толкучке, а сам прикидываю: я на трешник этот всё утро убил. Нельзя так. Я так три дня по мелочам щипать буду, да и девочек вроде нее не часто встретишь. Может, стоит рискнуть? Но у меня на Сухаревке друзей таких не было, чтобы помогли, да и народу было не так уж много, на службе все. Бабы, которые продают бутерброды, пряники и всякое разное, на венских стульях расселись, мешки свои под табуретки поставили, товар разложили и ждут. Не сунусь же я посреди площади к торговке в карман? Ну, и решился на свой вокзал родимый податься, обратно.

* * *

Оглянулся — нет шпаны на остановке. Только мои приятели прежние. Часа два по городу шатался, решиться не мог. Не делал я этого никогда, не умею. Видел, как другие перепуливают, а сам не пробовал, да и кто согласится с таким работать? Кому охота из-за меня загреметь? Они так и сказали: жить, мол, не надоело еще. И Степка то же самое сказал, корефан мой самый лучший. Сами перетрусили, к стенам жмутся, рукава клифтов до земли, папахи из смушек прессованных, засаленные, захватанные; рожи чумазые, носы от жира блестят. Выбуривают на меня гляделками, как мыши из крупы. Как будто я спектакль какой им щас устрою, мартышкам глупым. Три раза прикрикнул, чтобы не глазели, внимание не привлекали. Вот и народ повалил с вокзала дикий — бабы в салопах и ботах, мужики какие-то, деревня деревней, с узлами все, с чемоданами потертыми, обвязанными веревкой, с сундучками, баулами. Все за барахло свое трясутся. Сразу ломовики понаехали, эти деревенские орут, торгуются, плюют под ноги. Детишки семечки лузгают, шелуха летит во все стороны. Мамаши их на узлы прямо сажают, чтобы сторожили. Дуры бабы, мне деньги нужны, а не барахло ваше жалкое. Хоть сожрите вы его, чтоб целее было.

Сунул одной такой бабе ситцевой руку под юбку, кошель уже нашарил. И тут она оборачивается и говорит: «Малой еще, в пизде-то ковыряться! Пшел вон, бесстыжий, пока на месте не прибила! Страм-то какой!»

Ох, как мне стыдно стало! Я ей, жалобно так:

— Простите, тётенька!

Ну, огрела она меня по затылку, тем и кончилось. Пронесло. Что ж я неумеха такой, Господи?

Потом вижу: господинчик приличный такой идет, на пальто меховой воротник, шапка бобровая пирожком. Саквояжик в руке. Оглянулся он и на трамвай в этой давке пробирается. Я за ним пристроился и тянусь, тянусь до скулы, до кармана внутреннего в пиджаке. Чувствую, твердое что-то там. А на нем очки в золотой оправе, Матерь Божия! Что он в трамвае-то забыл, за таким авто должны были прислать! Ухватил уже что-то, кожа на ощупь, и вдруг вопли за спиной:

— Попался, сучий выблядыш!

А я так и стою, с портмоне в руке — нет бы уронить, так и стою, будто оглушили, только падать в тесноте некуда. А мне сзади кто-то шершавыми пальцами уши крутит, больно, в спину локтем, так, что искры из глаз. Шапку сбили, из-под нее хлеб выпал. За шиворот выдернули из толпы и хрясь на булыжники, хрясь! А над головой подножка трамвая проплывает, на ней подошвы чьих-то сапог, мостовая трясется, колеса по рельсам лязгают, а мне кто-то носком штиблета под ребра тык! Кто-то за грудки поднял и рраз по лицу кулаком — я обратно откинулся, снова затылком о булыжники. И еще, и еще, и не один бьет, а много, неба из-за краев их одежды не видно, и чья-то рука маленькая, грязная портмоне подхватила с земли, а я лежу, ору:

— Не бейте, дяденьки!

И голоса сверху гудят — мол, получи, выблядок, шпана проклятая, тварь паскудная, развелось тут вас, как собак нерезаных. А сами голоса всё тише, тише, будто у меня голова чем-то мягким замотана или оглох я совсем.

Темнота. Полоска света узенькая слева. Понял, что правым глазом не вижу. Голова во что-то твердое упирается. Пощупал — вроде, бордюр тротуара. Голос хриплый чей-то издалека:

— Васька, ты живой?

Я отвечаю:

— Живой, вроде… Чувствую, кожу на лице саднит, губы распухли, как не свои, еле шевелятся. Зубы шатаются… Языком их потрогал и вытащил один.

— Васенька, у тебя юшка изо рту течет, и из носу тоже. Дай, вытру.

Сплевываю:

— Не трожь, больно! Холодное чо-нить приложи… — Сел, оклемался маленько. На площади темнеет уже, стена вокзала надо мной в небеса уходит, а там луна бледная, чахоточная.

Стёпка, кореш мой, рожу конопатую мне в самое лицо тычет, что-то в руку сует незаметно, шепчет:

— Бери, Васька, половину, только тсс… А то щас все набегут. Отчаянный ты, Васька. Я бы не смог так.

— Ладно тебе… Погоди… Погоди, дурак… — Языком еле ворочаю, а Степка не понимает, кладет в ладошку — нет бы в карман или в шапку.

Он вспылил еще:

— Черт тя разберет. То надо ему, то не надо. Держи пока дают. Другой бы делиться не стал. Чо, совсем ополоумел?

А пальцы-то отбитые меня не слушаются — ну, и выронил. Тут же кто-то из шпаны заметил, подбежал. У них глаз как у стервятников, за двести шагов углядел. Стёпка на деньгах распластался тут же, закрывает собой, но куда там — этот по зубам Степке врезал, у него всё отнял тоже, мне два чирика отстегнул и ушел к своим, падла. Лежу, у самого слезы по щекам катятся. Господи, это я за два чирика чуть концы не отдал! Лучше бы убили сразу, чтоб не жил так, не маялся! Господи, за что? За что этой швали всё досталось? За что, Господи? Рыдаю в голос, захлебываюсь. Чувствую — рука чья-то мне на голову опустилась, гладит.

— Мальчик, тебя обидел кто-то? Почему ты плачешь?

Лицо надо мной склонилось, доброе, широкое такое, милое, только круги под глазами большие очень, как будто не выспался этот дяденька. Не сказать же ему, что меня всем вокзалом за кражу избили? И я ему тихо так:

— Дяденька, меня шпана тут обижает, а жить негде больше, не хочу в приют.

Он улыбнулся:

— Так иди ко мне жить, хочешь?

У меня как волна теплая по телу прокатилась, живот согрела и ноги, и пальцы мои. И ребра на минуту болеть перестали. Лежу, только грудь от рыданий вздрагивает. Поверить в свое счастье не могу. Может, примерещилось мне?

— Хочу! А не врете? Правда, к себе жить возьмете?

Он смеется:

— Правда, возьму. Идти сам можешь? А то я отнести могу, тут недалеко. Ты легкий, наверное. Вон какой худенький, пальчики просвечивают. — И поднял меня, прижал к себе и понес куда-то.

* * *

Очухался я в воде. И не просто в воде, а в горячей. Этот мне чем-то волосы мажет. Говорит:

— Побрил бы тебя наголо, да жалко, вон какие локоны роскошные. Ты еврей, наверное?

— Вы не подумайте, я крещеный.

— Глаза у тебя красивые, мальчик. У евреев самые красивые и печальные глаза в мире. Вселенская скорбь… Тебя как зовут?

— Васей.

— Тёзки, значит.

Я огляделся: комнатенка маленькая, я в белой штуке какой-то сижу, оконце одно, белой краской замазанное, и полотенца на гвоздиках. За окном темно, с потолка лампочка тусклая свисает.

Этот меня драил сперва жесткой мочалкой, а потом прямо руками намылил, ласково так, как мамка когда-то, в Чугуеве. Спросил его, где моя одежда, а он мне:

— Выбросил от греха подальше, Васенька. На ней вшей было видимо-невидимо. Не бойся, новую тебе купим… Расчесов-то сколько! Всего тебя вши разрисовали, места живого не найти…

Лицо мне намылил — защипало ужасно, оно всё в ссадинах было, дотронуться страшно. Один глаз заплыл совсем — какая тут красота?

Мыло с меня смыл, вытер большим полотенцем, за плечи приобнял и в комнату свою отвел. Там две кровати широкие стояли и диван, сама комната огромная, с лепниной на потолке. На стене над камином портрет царицы и карточки с голыми мужчинами и женщинами, жратва всякая на столе, графины полные стоят. Я попросил налить мне. Он замялся — мол, рано мне еще, — но плеснул на донышко. Я жахнул — и затошнило сразу. Так худо стало, что не передать. Еды полный стол, а мне от одного ее вида противно.

Пока у меня волосы сохли, он частым гребешком гниды вычесывал. И, главное, не противно ему было ни капельки. Увидел шрам у меня под левой ключицей, пальцем по нему водит, будто разгладить хочет. Я рассказал, как пырнули в Одессе в позапрошлом году, он языком поцокал — удивился.

От водки вдруг по всему телу тепло пошло, приятно так стало, слабость в ногах и лицо онемело, как на морозе. Я ему:

— Дяденька, можно я спать уже лягу? Я устал очень.

— Конечно, конечно, ложись. — Укрыл меня, поцеловал сзади в шею. Непривычно было голым лежать, я уже года четыре в одежде сплю, да и раньше в ночной сорочке ложился. Простыни крахмальные, прохладные, гладкие — я таких уже лет шесть не видал, чуть ли не скрипят под руками. Он тоже разделся и рядом пристроился, вдоль хребта наглаживает. Чувствую, шебуршит под одеялом у меня за спиной, в спину чем-то твердым толкает — ну да ладно, я в сон сразу провалился, будто умер.

Потом что было — вы не поверите. Ночью просыпаюсь: свет горит, кровать трясется. На меня, слава Богу, никто не позарился, а рядом – два мужика сопят и матерятся, и на соседней кровати трое сразу, друг на друге, и на половике двое пристроились на четвереньках, один другому стыдно сказать что лижет! И у стола всё сплошь мужики, там уже не разобрать, кто кого куда — и в рот, и в дупу. Пьяные все в дымину, объедки на полу валяются, эти стонут, орут дурными голосами. Я хоть и был весь избитый, а все-таки с кровати скатился, побрел одежду свою искать. По стеночке пробираюсь, перед глазами качается всё. Васи этого не видно, ублюдка жирного. У меня от побоев рассудок помутился, не иначе — как же я попался-то? Куда голый на морозе пойду? Те, кто на полу, за ноги хватают уже — еле выдрался. Вонища кругом и липкое что-то везде, я поскользнулся два раза, дверь распахнул, в коридор выполз. Там Вася стоит, обнявшись с другим мужиком, пузатым, оба тоже голые. И Вася мне: «Не бойся, родненький, я им сказал, чтоб тебя не трогали». От самого сивухой разит, глаза блестят мутно и капельки пота груди. Тянет меня к себе, всё норовит облапать, волосы ерошит пятерней. Я ему в чуть ли не грудь лицом тычусь, в курчавую шерсть. Упираюсь ладонями — прижимает как медведь, аж хребет захрустел. Другой тоже лезет, щупает. Наврал им, что по нужде вышел, вернусь скоро. Пузатый пробормотал что-то вроде: «А рот мой сгодится, миленький?» Вася его осадил, кулаком вдарил под ребра.

Я по хазе ихней заметался как крысеныш. Холод, коридор полутемный, длинный, вазы какие-то стоят, вёдра, рухлядь разная навалена, книги в связках, штаны чьи-то скомканные, рубахи, кальсоны, пиджаки. Чую, жиром прогорклым пахнет — кухня, значит, близко. Ввалился туда впотьмах, слышу — тоже стонет кто-то. Думаю: «Ну, дурак я! Чего я свой клифт вонючий ищу? Одежды кругом полно, поновее, чем моя, и выбрать еще можно». Примерять времени не было, закатал штанины на первых попавшихся, подтяжками на поясе перевязал. В карманах пиджаков роюсь, у самого от страха сердце захолонуло, потому что я не представлял, что они все со мной сделают, если увидят. Пьяные ведь еще, пьяный и убить может. Выгреб всё, что в карманах было, — часы, запонки, мелочь, лопатнички пухлые, хрустящие. Надел все четыре пиджака, какие нашел; штиблеты чьи-то прихватил. Дверь на черную лестницу открыл — она на засове была. Вылез, сразу на капустном листе поскользнулся. Ноги босые, холодно на камне. Снова упал. Темень кругом, только фонарь тусклый в окошко светит. Полежал чуток, глаза привыкли. Вижу: отбросы везде. Воняет так, что меня затошнило. В голове всё кружится. Никогда высоты не боялся, а тут во весь рост встать страшно. Я за перила обеими руками схватился, даже не за сами перила, а за балясины, и так ползу вниз потихоньку. Целую вечность так полз, где-то на середине пути скатился по ступенькам, снова головой ударился.

До самой двери входной дополз уже, а сверху пьяные голоса:

— Куда мальчик делся? Мальчик, мать твою, глазастый такой, на кровати у меня спал!

— Закрой варежку, Стекольщица! Щас весь дом поднимешь на ноги…

— Катенька, мальчика жалко. Куда он один пойдет, с сотрясением мозга?

— Нашлась жалельщица. Жил он до тебя и дальше жить будет. Идем, простудишься.

— Катюша! Ребенок же! Маленький… Такой зайка…

— А хоть бы и сдох. Их как собак нерезаных. Как вшей, прости Господи.

— Сволочь ты, Катя… Пошли его искать, говорю!

Я дверь приоткрыл тихонько, чтобы петли не скрипели. В щель эту выполз, отдышался. Слышу — шаги на лестнице. Я как мог уже, на четвереньках оттуда почесал. Встаю во весь рост – голова кружится. Штанины бежать мешают, снова их подвернул. Шарахнулся в соседний подъезд, в угол втиснулся, переждал. От штанин оторвал полосы снизу — как раз обмотки вышли, штиблеты на них надел, в самый раз пришлись. Нога у прежнего хозяина была маленькая.

Сижу и думаю: «Господи! Уже, кажется, всё на этом свете перевидал, а тут такое…» Я и ведать не ведал, что люди такие бывают. Чего им неймется? Вон, один запонки золотые в карман сунул, портмоне у всех по швам трещат, квартира у Васи отдельная, хоть и уплотняют сейчас всех подряд…

Эти двое покричали на улице и ко мне заглянули, только не рассмотрели в темноте. Дальше пошли искать.

Я в этом подъезде до утра сидел, трясся весь, сна ни в одном глазу. Слабость во всем теле. Будто не свое оно стало, вылететь бы из него… Уже представил себе, как утром моим расскажу, что тут было. Не поверят, как пить дать!

А Володьке тридцатку эту или суну в карман незаметно, чтобы совесть его, падлу, замучила, или так ему отдам. Мол, ни в чем себе не отказывай, красивый.

Хотел встать, пойти к своим, а не подняться, в голове всё кружится и путается. И как-то мне наплевать на них уже. Спать есть где, подъезд пустой, и тепло еще вдобавок. Парадные-то везде позаколачивали, чтоб не лез народ с улицы, а это черные лестницы, во двор выходят. Может, и завтра проскользну незаметно? А уж тридцатник Володьке давать — что я, с глузду съехал совсем? Обойдется он. Парень молодой, здоровый, еще заработает. Больно надо выставляться еще перед ним.

На рассвете мужик какой-то за ухо на улицу выволок, я ему под ноги у порога свалился.. Он струхнул малость, залопотал:

— Мальчик, ты болен, что ли?

Постоял надо мной, по щекам похлопал и ушел куда-то. Сапоги проскрипели по снегу, ворота чугунные заскрипели и захлопнулись. А я лежу, в небо уставившись. Небо надо мной квадратом сизым нависло, и стены домов — как края большой-большой могилы. Трубы водосточные до земли, мятые какие-то, карнизы гнутые, окна черные все, пустые. Шагов людских не слышно, трамваи не звенят нигде, машины не гудят. Как будто весь город за ночь вымер. Фонарь надо мной желтеет и снег пляшет в его лучах, кружится, падает тихо-тихо. На лоб мне ложится, тает на губах. И жарко мне отчего-то. Лицо стынет, а жар изнутри пышет, как будто и нет мороза.

Снег идет… Октябрь еще только, за что же так рано? Значит, мои в этом году работать уже не будут. Приду — а там холодный котел чугунный, и липкое что-то на дне. И нет никого, хоть волком вой. Хоть изгрызи этот чугун, хоть голову о него расшиби. Снова придется бродить по разным местам — и гнать будут отовсюду, знаю я их. В каждом ящике с песком – свой хозяин, в каждом подъезде, в каждой яме, в каждом подвале.

В этом городе мне все время холодно. Не знаю, почему. Скользко и липко. Ненавижу.

Наверно, я Володьку не увижу больше. Он же сезонник: сегодня здесь, завтра там.

Может быть, тот самый Вася выйдет сейчас и увидит меня. Что он со мной сделает, я не знаю, но мне уже все равно. На новый черный клифт падают снежинки — красивые, крупные, как звезды у меня дома. Всего меня запорошило. Стряхнуть хотел — передумал.

Нет сил идти. Лежу и жду. Глаза зажмурил. Может, подберет кто-нибудь?



проголосовавшие

Артем Явас
Артем
сергей неупокоев
сергей
Иоанна фон Ингельхайм
Иоанна
Для добавления камента зарегистрируйтесь!

всего выбрано: 49
вы видите 34 ...49 (4 страниц)
в прошлое


комментарии к тексту:

всего выбрано: 49
вы видите 34 ...49 (4 страниц)
в прошлое


Сейчас на сайте
Пользователи — 0

Имя — был минут назад

Бомжи — 0

Неделя автора - Hron_

белая карлица
мастер дел потолочных и плотницких
пулемет и васильки

День автора - Гальпер

Поездка по Винодельням
КЛОПЫ ВРЕМЕНИ
Дон-Кихоту Скоро Будет За Тридцать
Ваш сквот:

Последняя публикация: 16.12.16
Ваши галки:


Реклама:



Новости

Сайта

Надо что-то делать с

22 марта в Санкт-Петербурге, состоится публичная беседа с участием режиссера Ольги Столповской "Кино и книга: сходства и различия" в программе семинара «Литература как опыт и проблема» (руководите... читать далее
17.03.16

Posted by Упырь Лихой

16.10.12 Актуальное искусство
14.02.09 Газета «Ху Ли»
Литературы

Купить неоавторов

Книгу Елены Георгиевской "Сталелитейные осы" (М.: Вивернариум, 2017), куда вошли также некоторые "неоновые" тексты, теперь можно купить в магазинах: "Фаланстер" (Москва, Малый Гнездниковский переулок,... читать далее
18.10.17

Posted by Иоанна фон Ингельхайм

10.02.17 Есть много почитать
25.01.17 Врезавшие дуба, "Бл

От графомании не умирают! Больше мяса в новом году! Сочней пишите!

Фуко Мишель


Реклама:


Статистика сайта Страница сгенерирована
за 0.049204 секунд